Предыдущая   На главную   Содержание   Следующая
 
Ellipse (1967)
Эллипс (2000)
 
 
  
 


Жак Деррида

Эллипс.// Деррида Ж. Письмо и различие. СПб: Академический проект, 2000. – С. 369 – 374;
перевод Виктора Лапицкого


Габриэлю Бунуру

То тут, то там выявили мы письмо: несимметричное разбиение выделило, с одной стороны, закрытие книги, с другой — раскрытость текста. С одной стороны, теологическая энциклопедия и, по ее моде­ли, книга человека. С другой, сеть следов, отмечающая исчезновение измученного Бога или обезличенного человека. Вопрос письма мог открыться лишь по закрытии книги. Радостное блуждание графейн"а становилось тогда безвозвратным. Открытость тексту была авантюрой, безоглядной тратой.

И все же разве не ведомо нам, что закрытие книги — не просто один из пределов? Что единственно в книге, беспрестанно в нее воз­вращаясь, черпая в ней все свои ресурсы, и следовало бы нам до бесконечности намечать внекнижное письмо?
Тут и приходит на ум «Возвращение к книге»*. Под этим названием Эдмон Жабе прежде всего говорит нам, что такое «оставить книгу». Если закрытие не конец, напрасно мы протестуем или разбираем,
«Бог приходит на смену Богу и Книга — Книге».

Но в движении этой преемственности между Богом и Богом, Книгой и Книгой, бодрствует письмо. И если оно происходит от этого бдения, начинается по ту сторону закрытия, возвращение к книге нас в ней не замыкает. Оно есть момент блуждания, оно повторяет эпоху книги, цельность ее подвешенности между двумя письмами, ее отступление и то, что в ней сохраняется. Оно возвращается к
«Книге, которая — кружево риска»...
«...Жизнь моя, начиная с книги, станет ночным бдением письма в промежутке между пределами...»

Повторение не есть переиздание книги, оно описывает ее исток, начиная с письма, которое ей еще или больше уже не принадлежит, которое притворно, ее повторяя, дает себя в нее включить. Отнюдь не давая себя подавить или облечь в определенный том, это повторение и есть первичное письмо. Письмо истока, прослеживающее исток, пре­следуя знаки его исчезновения, растерянное исходное письмо:
------------------------------------------------------------
* Так озаглавлен третий том «Книги вопросов» (1965). Второй, «Книга Юкеля», появился в 1964 году. Ср. выше «Эдмон Жабе и вопрос книги».

[370]

«Писать — это томиться страстью к истоку».

Но так на него действует, теперь это уже известно, отнюдь не ис­ток, а то, что занимает его место, не являясь, впрочем, истоку противоположностью. Это не отсутствие вместо присутствия, а след, замещающий присутствие, которое никогда не присутствовало, исток, с которого ничего не начиналось. Книга же и выросла из обмана этой приманки — побудив поверить, что страсть, будучи первоначально внушена чем-то, может в конце концов оказаться умиротворена его возвращением. Приманки истока, конца, линии, петли, тома, центра.

Как и в первой «Книге вопросов», воображаемые раввины перекликаются в поэме о Петле:
«Линия это приманка». Реб Сеаб.
..................................
«Одним из главных моих страхов, — говорил Реб Агим, — было видеть, как моя жизнь закругляется, образуя петлю, а я ничего не могу с ней поделать».

С тех пор как вращается круг, как накручивается сам на себя том, как повторяется книга, ее совпадение с собою привечает некое неощутимое различие, которое позволяет нам действительно и неукоснительно, то есть незаметно, выйти из закрытости. Удваивая закрытие книги, его раздваиваешь. От него тогда украдкой ускользаешь между двумя проходами по одной и той же книге, по той же линии, следуя той же петле, «ночному бдению письма в промежутке между пределами». Этот выход из одинакового в то же самое остается очень легким, сам по себе он ничего не весит, он осмысляет и взвешивает книгу как таковую. Воз­вращение к книге есть тогда отказ от книги, оно проскользнуло между Богом и Богом, Книгой и Книгой в нейтральное пространство преемственности, в подвешенность промежутка. Возвращение тогда не возобновляет владения. Не присваивает себе заново исток. Исток уже не в самом себе. Письмо как страсть к истоку понимать нужно также и как его, истока, собственную страсть. Страстен, податлив и удовлетворен, будучи написан, сам исток. Что означает, будучи вписан. Запись истока, это, конечно же, его бытие письменным, но также и его бытие вписанным в систему, лишь местом и функцией которой он является.

Так понятое возвращение к книге по сути своей эллиптично. В грамматике этого повторения не хватает чего-то незримого. Так как не­хватка незрима и неопределима, так как она удваивает и навечно освящает книгу, снова проходит через все точки ее круговорота, ничего не сдвинулось. И тем не менее весь смысл этой нехваткой изменен. Повторенная, та же линия уже не совсем та же, у петли уже не совсем тот же центр, исток поколеблен. Для совершенства круга чего-то не хватает. Но в Ελλειφις простым удвоением пути, домоганием заключения, сочленением линии книга поддается осмыслению как таковая.

[371]

«И Юкель сказал:
Круг узнан. Сломайте кривую. Путь вторит пути.
Книга вековечит книгу».

Возвращение к книге возвещает здесь, по-видимому, форму вечного возвращения. Возвращение того же приводит к ухудшению — но делает это абсолютно, — лишь вновь приходя к тому же. Чистое повторение, пусть оно и не меняет ни одного предмета, ни одного знака, несет беспредельную мощь извращения и ниспровержения.

Это повторение является письмом, поскольку в нем исчезает совпадение с собой истока, самоприсутствие живой, так сказать, речи. Это центр. Приманка, из которой выросла первая книга, мифическая книга, канун всякого повторения, заключается в том, что центр был застрахован от игры, смещения: незаменимый, недосягаемый для метафор или метонимий, — своего рода неизменное имя, на которое можно сослаться, но нельзя его повторить. Центр первой книги едва ли мог бы повториться в ее собственном воспроизведении. С тех пор как он однажды поддался такому представительству — иначе говоря, как только он записан, — при котором можно читать книгу в книге, исток в истоке, это — про­пасть, бездна бесконечного удвоения. Другое в том же,
«Чужбина внутри...
Центр — колодец...
«Где же центр, — возопил Реб Мадие. — Отвергнув воду, сокол сможет преследовать свою добычу».
Центр, быть может, — перемещение вопроса.
Никакого центра там, где невозможен круг.
Лишь бы моя смерть исходила от меня, говорил Реб Бекри.
Я был бы сразу и цезурой, и кабалой кольца».

Едва возникнув, знак начинает повторяться. Без этого он не был бы знаком, не был бы тем, что он есть, то есть тем несовпадением с самим собою, которое исправно отсылает к тому же. То есть к другому знаку, который сам родится разделяясь. Графема, так повторяясь, не имеет, стало быть, ни естественного места, ни центра. Но утеряла ли она их когда-либо? Ее эксцентричность — нарушение ли это центровки? Нельзя ли утвердить безотносительность к центру, вместо того чтобы оплакивать его отсутствие? Откуда такой траур по центру? Центр, отсутствие игры смещений и различия, не другое ли это имя для смерти? Которая успокаивает, умиротворяет, но из своей бреши также и тревожит и подвергает опасности?

Прохождение через негативную эксцентричность, конечно же, не­обходимо, но только отправное.
«Центр это порог.

Реб Наман говорил: „Бог — это центр; вот почему сильные духом

[372]

возвещали, что On ne существует, ведь если центр яблока или звезды — это сердцевина светила или плода, какова уже истинная середина фруктового сада или тьмы?"
И Юкель сказал: Центр — это провал... "Где же центр? — Под пеплом".
Реб Селах.
...............
Центр это траур».

Точно так же, как существует негативная теология, существует и негативная атеология. Ее сообщница, она все еще говорит об отсутствии центра, хотя уже пора бы утвердить игру смещения. Но, может, желание центра как функция самого смещения неуничтожимо? И как не взывать к нам в повторении или возвращении игры смещения призраку центра? Именно здесь, между письмом как нарушением центрированности и письмом как утверждением игры смещения, колебание бесконечно. Оно при­надлежит игре смещения и связывает ее со смертью. Оно производится в некоем «кто знает?» — без субъекта и без знания.
«Последнее препятствие, конечный рубеж — уж, кто знает, не центр ли?
Тогда все пришло бы к нам с края ночи, из детства».

Если центр и в самом деле «перемещение вопроса», так потому, что уже дано прозвище неименуемому бездонному колодцу, знаком которого он сам и был, — знаком бреши, которую хотела заполнить книга. Центр служил именем бреши; а имя человека, как и имя Бога, говорит о силе того, что воздвигалось, дабы выступить здесь в виде книги. Том, свиток пергамента должны были внедриться в эту опасную брешь, украдкой проникнуть в угрожающее жилище — движением животным, живым, безмолвным, плавным, блестящим, скользящим, на манер змеи или рыбы. Таково беспокойное желание книги. Стойкое также и паразитическое, нежное и дышащее тысячью ртов, которые оставляют тысячу отпечатков на нашей коже, морское чудовище, полип.

«Это положение — на животе. — смехотворно. Ты пресмыкаешься. Буравишь стену у самого ее основания. Ты надеешься ускользнуть, как крыса. Подобный тени, утром, на дороге.
А желание остаться стоя, невзирая па усталость и голод?
Брешь, это была всего лишь дыра,
шанс на книгу.
(Дыра-спрут, твой труд?
Спрут свисал с потолка, его щупальца заискрились. )
Это была всего лишь дыра
в стене

[373]

столь узкая, что тебе никогда
в нее не проникнуть,
чтобы бежать.
Не доверяйте обиталищам. Не всегда они гостеприимны».

Странна безмятежность подобного возвращения. Безнадежная из-за повторения и, однако, полная радости утвердить бездну, обжить лабиринт в поэте, описать брешь, «шанс на книгу», в которую можно лишь погрузиться, которую нужно сохранить, ее разрушая. Танцующее и жестокое утверждение какой-то безнадежной экономики. Обиталище негостеприимно, заманивая, словно книга, в лабиринт. Лабиринт же здесь — это бездна: погружаешься в горизонтальность чистой поверхности, воспроизводящей сама себя от поворота к повороту.

«Книга — это лабиринт. Ты веришь, что из нее выходишь, а сам в нее погружаешься. У тебя нет шансов спастись. Нужно уничтожить само сооружение. Ты не можешь на это решиться. Я замечаю, как медленно, но верно растет твоя тревога. Стена за стеной. Кто ждет тебя в конце? — Никто... Твое имя замыкается в себе, словно рука на белом оружии».

В безмятежности этого третьего тома «Книга вопросов» наконец завершена. Как ей и подобало бы, оставаясь открытой, говоря о незакрытости, одновременно бесконечно открытая и бесконечно отражающаяся в самой себе, «глаза в глаза»: комментарий, до бесконечности сопровождающий «книгу исключенной и испрашиваемой книги», книгу беспрестанно починаемую и подхватываемую с места, которое ни в книге, ни вне книги, проговаривающуюся как само раскрытие, каковое есть безысходное отражение, отсылка, возвращение и обход лабиринта. А тот — дорога, замыкающая в себе из себя выходы, вбирающая свои собствен­ные исходы, сама открывающая свои двери, то есть открывающая их в себя, закрывающаяся мыслью о своей собственной открытости.

Противоречие это осмысляется как таковое в третьей книге вопросов. Вот почему тройственность служит ей шифром и ключом к ее безмятежности. К ее композиции тоже: третья книга гласит:
«Я — первая книга во второй».
............................................
«И Юкель сказал:
Три вопроса
соблазнили книгу,
и три вопроса
ее завершат.
То, что кончается,
начинается трижды.
Книга это три.
Мир это три,
а Бог для человека —
три ответа».

[374]

Три: не потому, что двусмысленность, двойственность всего и ничего, отсутствующего присутствия, черного солнца, открытой петли, по­тайного центра, эллиптического возвращения могла бы наконец оказаться подытожена в некоей диалектике, усмирена в каком-то примирительном завершении. «Шаг» и «пакт», о которых говорит Юкель в «Полночи или третьем вопросе», — иные имена смерти, утверждаемой с «Рассвета или первого вопроса» и «Полудня или второго вопроса».
«И Юкель сказал:
"Меня вела книга,
с рассвета до сумерек,
от смерти к смерти,
с твоей тенью, Сара,
в числе, Юкель,
до конца моих вопросов,
к подножию трех вопросов..."»

Смерть — на рассвете, поскольку все началось с повторения. С тех пор как центр или исток начались с повторения, с удвоения, двойник не просто добавлялся к простому. Он его делил и дополнял. Сразу же с двойным истоком было и его повторение. Три — первая цифра повторения. Также и последняя, ибо бездна воспроизведения навсегда остается под властью ее ритма, до бесконечности. Бесконечность, конечно же, это и не одно, и не нуль, и не несчетное. По сути она троична. Два, как вторая «Книга вопросов» («Книга Юкеля»), как Юкель, остается необходимым и бесполезным соглашением книги, принесенным в жертву посредником, без которого не было бы троичности, без которого смысл не был бы тем, что он есть, то есть отличным от себя: на кону игры. Сочленение есть преломление. О второй книге можно сказать то, что сказано о Юкеле во второй части «Возвращения к книге»:
«Он в книге был лианой и стропилом, пока не оказался оттуда изгнан».

Если ничто не предшествовало повторению, если никакое настоящее не приглядывало за следом, если некоторым образом «себя пере­опустошает и метит отпечатками пустота»*, тогда время письма уже не является более линейной чередой видоизмененных настоящих. Грядущее — не будущее настоящее, прошлое — не прошедшее настоящее. Того, что вне закрытости книги, не нужно ни ждать, ни вновь обретать. Оно тут, но вне, в повторении, но в нем скрываясь. Оно тут как тень книги, третья между двух держащих книгу рук, различание в нынешнем письма, отступ между книгой и книгой, эта другая рука...

Открывая третью часть третьей «Книги вопросов», вот как начи­нается песнь об отступе и акценте:
« "Завтра есть тень и отраженностъ наших рук"
Реб Дерисса».

------------------------------------------------------------
* Jean Catesson, Journal non intime et points cardinaux, in Mesures, oct. 1937, № 4.

 
Rambler's Top100 Яндекс цитирования